Флориан Грин
Капельмейстер капеллы "Тиара Луны"
Ванна с зеркальным потолком… Пошлей этого могут быть только ананасы в шампанском или дилдо из богемского хрусталя с теплым молоком. К счастью, я пью только сухой брют, да и то крайне редко. И предпочитаю закусывать сыром, виноградом и листочками красного базилика или рукколы, а дилдо – милые, оставим бессмысленный секс животным.
Говорят, свиньи испытывают множественный оргазм, но ведь они не становятся от этого людьми. К тому же их шеи устроены так, что они не могут смотреть на звезды.
Я капризно болтаю ладонью в лавандовой воде и смотрю своему отражению в глаза. Зеркало слегка запотело. И я знаю, что похож на розовый раздутый труп в прохладной воде.
Волосы всплыли облаком.
У меня есть еще три часа до репетиции, телефоны отключены, прислугу я отпустил до среды.
Лицо остывает, плавится, как воск, я больше не держу его. Да и есть ли оно у меня? Или вот оно – в батарее косметических флаконов, в руках моего массажиста, в кюветке с инструментами моего пластического хирурга, на постерах, афишах и на разворотах глянцевых журналов.
Ретушь, сценический макияж, корсет-бандаж, набрюшник, модные манекены, я уже забыл, как я выгляжу по- настоящему.
Я столько лет стирал себя по точечке, примерял костюмы и улыбки, выгодные ракурсы, вальяжные жесты, даже походка – я несу себя на каблуках, как переполненную чашу, при моей полноте это эффектно, мягкая повадка, идеальное размещение тела в пространстве, ни одышки, ни пота, ни неуклюжести – ртутная плавность. Второй подбородок исчез в пластической клинике, отбелены зубы, идеально уложены светлые от природы волосы. Я прекрасно знаю, как выгляжу, пахну, говорю. Как раскормленная, благополучная кукла-блондинка, которой Господь зачем-то подвесил под круглое брюхо член.
Дорогая дешевка.
Раньше я ненавидел свое имя. Флориан. Все равно, что павлиний хвост или дамский кринолин. Вычурно, тяжеловесно.
Только с годами, я сделал это имя визитной карточкой.
Морщась, вспоминаю характеристику из закрытой школы, куда я попал в десять лет:
« Флориан Грин, десять лет. Родители: мать: Марта Грин, театральный художник, постижер и бутафор из варьете «Ruzzle Duzzle» , отец Николас Дампси, домохозяйка.
Домохозяйка, какая прелесть. Мать содержала его, чтобы он мог мазать свои натюрморты в холодной студии, пить портвейн и мнить себя гением. Она даже выставки за свой счет ему устраивала. На них из жалости приходили друзья. Не понимаю, как она ухитрилась забеременеть, впрочем, для нее самой это было неожиданностью.
Я почти не видел ее, у меня были няньки, от меня откупались подарками, лакомствами и игрушками. В десять лет меня отправили в закрытую школу «Дети Лазаря». Обучение и пансион обходились в круглую сумму. Матери льстило, что там учатся отпрыски «crème de la crème». Сливок этого общества я нахлебался до тошноты. «Лазареныши» не давали мне проходу – еще бы, ребенком я был еще более слащав, чем сейчас – пухлый купидон с открытки «валентинки». Я не умел ни быстро бегать, ни драться, ну какой ребенок пройдет мимо «пузыря», « жирной шлюшки»», «плаксы».
Школа научила меня приспосабливаться, доносить, льстить. Я стал любимчиком у преподавателей, мне всегда были интересны сильные взрослые люди.
Если бы не Фредерик Вольфмайер, старый учитель музыки, я стал бы ничтожеством, козленком отпущения, вечным дерьмецом, которое мотает на кулак кровавые сопли после избиения в школьном сортире.
Или когда сорок подростков ржут над тобой и плюют в лицо, только потому что я нагнулся за мячом и у меня с треском отлетели три пуговицы на форменном жилете. Или в общем душе – обязательно кто-нибудь крикнет: " Глядите! У него сиськи" и тут же лезут щупать, хлопать с маху по бокам, отвешивать пинки, так что я шлепаюсь на кафель, как сырое тесто.
Я запомнил их всех. Иногда я встречаю их, уже взрослых, после концерта, они гордятся тем, что были моими однокашниками и даже спрашивают автографы.
Я мило улыбаюсь, округляю невинные голубые глаза, нежно лепечу и уверенно вывожу на поданной программке:
«Самому большому говнюку на свете с любовью от Флориана Грина».
Музыкант Вольфмайер годился мне в деды, я не знаю, как он разглядел во мне талант. В свободное время, по выходным, в каникулярные месяцы (меня никто не забирал домой) он ставил мне голос, учил сольфеджио, развивал мой вкус.
Он же пробил для меня место в консерватории, с четырнадцати лет, когда мой голос переломался, из мальчишеского еще некрепкого сопрано стал уверенным тенором, впрочем, я развил его на три октавы в поздние годы.
В консерватории никто не попрекал меня полнотой – даже наоборот, я неплохо сложен, для певца у меня мощный резонатор, крепкая, разработанная диафрагма.
Вольфмайер умер в тот же год, что и моя мать. Пять лет назад. Мать умирала тяжело, от саркомы, не выдержав болей, приняла смертельную дозу трамадола. Я оплатил похороны. Отец промтотал все, что она нажила, пытался клянчить у меня подачки, я отказал ему. Понятия не имею, в какой клоаке он сейчас, и жив ли вовсе.
Смерть Вольфмайера, которого я любил больше чем отца, была истинной смертью музыканта. Он концертировал, играл на органе «Cтрасти по Матфею», умер мгновенно, впечатав в клавиатуру руками и лбом последний небесный аккорд Христова Воскресения.
Я любил его, сухие, породистые руки, весь облик его – птичий профиль, запах миндальных сухих галет и табака, негромкий чуть ломкий голос:
- Мальчик мой, помни – нежность это оружие. Дай им то, что они хотят. Швырни зрителям пошлую подделку, которую они обожают. Не стриги волос, не мучай себя голодовками, Господь дал тебе, помимо голоса, идеальную маску. Твое тело прекрасный инструмент для человеческих иллюзий. Все, за что тебя унижали в школе, ты можешь сделать оружием, которое будет бить без промаха. Оборотни живут долго. Кто заподозрит, что в кремовое пирожное подложили бритвенное лезвие или цианид. Играй наив и плюш, а когда волки задремлю т – вырви им горло, мой добрый барашек. И помни, что только деликатные люди стреляют в спину. В лицо нельзя, там глаза. Будь в десять раз приторней сахара. Человечина на вкус тоже сладковата… А теперь – повторим с нового такта.
Уже в последние консерваторские годы я стал выступать, отклонил много предложений. Светская музыка меня не привлекала, только духовная.
Я часто приходил на могилу Вольфмайера. Нас не связывало ничего кроме музыки и нежности. За все время он лишь трижды погладил меня по голове.
Но, еще подростком, я понял, что ношу в утробе бомбу замедленного действия.
Мои ночи прекраснее ваших дней. Не нарушая закон, я могу метаться на подушках в предсонье, распяленным между двумя цирковыми неграми – в рот и в зад, или тереться пышной щекой о кулак сильного мужчины, сходя с ума от невероятной преданности и нежности. Полдюжины подушек под животом, зад выше головы, Флориан сегодня совершенно пьян, светлые кудри затенили лицо, он только взвизгивает и охает, растягивая ладонями откормленные ягодицы.
И налилась мошонка с прожилками и мелкими светлыми волосками.
Еще один глоток спермы и Флориана разорвет в брызги от натуги, как передутый презерватив. Уже на круглых боках красные растяжки, а шея в засосах, уже пот на крестце бисером, уже …
Я сплю.
Я непорочная давалка. Мои простыни почти чисты. У меня никогда не скрипит кровать.
- Под ножом каждая даст… - слышу я спокойный голос Вольфмайера, старого органиста – Но запомни, мой добрый барашек, не каждая будет подмахивать.
С утра смывал в душе засохшее семя с тяжелых ляжек. Утомительная акробатика сновидений, полынный веночек на воротах Содома за час до того, как город будет сожжен огнем небесным.
А я не обернусь, уходя из Содома. Я не хочу чтобы мое тело стало соляным столбом.
Я могу невозбранно видеть сны. И я их вижу, я знаю, что похоть на вкус горька, как сок алоэ.
Я пытался заглушать похоть чревоугодием, все равно, что гасить пожар маслом, но добился только того, что меня разнесло совсем уж непристойно, пришлось полгода убить в клинике, но к счастью, оправился, и снова занялся карьерой.
Я не делаю трагедии из моей особенности, которая судя по всему врожденна, как порок сердца, зная этот грешок за собой, я заставил его работать на себя. Смешно, прожив четверть века метаться из угла в угол со стоном: Господи милосердный, убей меня, я пассивный педераст!
Мало ли у кого какие предпочтения. Главное не пестовать порок, а заставить его крутить колеса твоих водяных мельниц. Я никогда не преступлю закон. Даже если однажды околею в пустой постели от апоплексического удара.
Наутро голос будет только чище, как после двух порций яичного коктейля "Степная устрица".
Одна барная ложка оливкового масла, шесть миллиграммов ворчестерширского соуса, две столовые ложки томатного кетчупа, один яичный желток целиком.
Соль, черный перец, красный перец или перец табаско, уксус или лимонный сок
Сверху – по ножу, сто граммов водки.
Пить одним глотком, не смакуя. С утра.
Ни разу не нарушив закон, все нерастраченное сладострастие я пустил в голос. И в те минуты, когда пою «Sanctus», когда за моей спиной плещет белыми рукавами хор, я испытываю тот род безумия и восторга, которые не снились никакому развратнику, потому что я пережигаю похоть в собственном горле, как в тигле. Из грязи в любовь.
Не было случая, чтобы я лег в постель не один.
Даже если знаю, что нынешней ночью снова рискую лопнуть от неудовлетворенной похоти.
Зрителям совершенно не нужно знать, из какого котла черпают волшебный сок, хорошая танцовщица всегда делает вид, что все антраша и сложные прыжки даются ей так же легко, как сдунуть пушинку одуванчика с ладони, никто не должен видеть «кухню» : часы у станка, стертые в кровь стопы, закулисную грызню, толченое стекло в туфельках.
Сольная карьера быстро мне наскучила, я трезво прикинул, что уже сейчас нужно заняться преподаванием.
Двадцать пять лет – расцвет, потом дело пойдет на спад, и не спасут ни лосьоны, ни ланцет, ни массаж на мыльном камне хаммама.
В капелле "Тиара Луны" я стал восстанавливать старые хоралы, набрал голоса в капеллу, знаю, что мои певчие пташки меня терпеть не могут. Один пропуск репетиции без уважительной причины, один промах – и ты на улице. Я требую от учеников полной отдачи, и мило улыбаясь, могу отставить от кормушки и вычеркнуть из списков любого. Не помогут ни взятки, ни знакомства.
Девять часов репетиций с краткими перерывами на обед и короткий сон.
Зато поют, как херувимы, так, что зрительницы, а порой и я сам, едва не теряют сознание.
Я промакиваю волосы махровым полотенцем, набрасываю на плечи синий халат с китайскими рыбками вышитыми шелком. За окном в слезной дымке колкая, иглистая панорама города.
Я даже комнаты обставил как дорогую коробку для коллекционной куклы. Овальные зеркала, мебель розового дерева, пуфы, напольные вазы с букетами хризантем, музыкальные шкатулки.
Специально выбрал дизайнера интерьера со вкусом старой девы.
Беру несколько аккордов на рояле. Парикмахер будет в пять. Мне нравится, что мой дом убран, холоден, пуст. Как ресторан или дорогая гостиница.
На сервировочном столике – топленое молоко, парниковая без запаха клубника со сливками, белый французский хлеб, паштет, рахат-лукум.
Я не держу животных. Они болеют и умирают.
Я не держу в доме своих портретов. Нельзя – там глаза.
Ну, вот теперь в зеркале я вижу то, что видят другие.
Улыбка номер 245.
Томный поворот головы, медленное медовое мановение руки. Прикушен кончик пухлого мизинца – в мякоть пальца въелся перстенек с дымчатым камешком.
Я сижу верхом на барном стуле, раздвинув ноги.
Здравствуйте, мои дорогие. Флориан Грин приветствует вас. Сегодня и ежедневно.
Все мы любим Господа. Но только я делаю это ртом.
Пока крепки и надежны голосовые связки, пока ладно сидит костюм цвета сливочного мороженого, пока холодны подушки.
Скользкий пояс халата слегка расходится под напором тела, открывает сытую розовую наготу с утопленным в мякоти пупком.
Я прикладываю палец к губам. Нехотя натягиваю продушенную перчатку, внимательно по пальчику. Ни одной морщинки. Все гладко.
И разбиваю зеркало кулаком.